|
Киевская ночь или второе пришествие (декабрь 1980-го) Тоже как PDF-файл ("www.literatur-viktor-prieb.de")
Тысячелетию христианства на Руси
Тысяча лет тому, как христианство пришло на Русь. Тысячу лет должно было оно владеть душами русских людей и наполнять философской мудростью их слепые страсти, помыслы и деяния. Должно было, но не стало в полной мере, поскольку и пришло оно не через овладение душами людскими, но, как и многое на Руси даже передовое и мудрое, через насилие над ними и над самими людьми. И на тысячу лет вперёд было много ещё насилия, крови и изуверства, потому что проповедовали эту философию и превратили её в догмат не апостолы Христовы, а те же люди - смертные и страстные, не многие из которых сами преисполнили свои помыслы и деяния той философской мудростью, что изначально присуща христианству и без которой не имело бы оно того мирового триумфа, который имело. И изуверился русский народ, и в девятьсот тридцатый год своего обращения, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот семнадцатый, сбросил убогие и жестокие цепи догмата! И было страшное - забыв в ослеплении своём о гуманной, истинно могучей сути философской системы, ставшей на Руси более, чем где-либо в мире основой тысячелетней культуры, или не ведая о том вовсе - рушил народ форпосты и атрибуты той веры, рушил свою культуру! Рушил догматическую надстройку и в исступлении своём пытался разрушить основу. И проповедниками разрушения были вновь не апостолы новой веры, а смертные и страстные люди, не преисполнившие свои сердца, помыслы и деяния ни новой философией, ни старой. Можно сменить веру, можно осмеять догму и разрушить надстройку, созданную людьми же, но нельзя сменить или разрушить культуру народа - нельзя истребить его гуманную душу. И осталась опалённая разрушительными катаклизмами душа, осталась культура и остались памятники её - остались не только как память, но как негаснущие маяки для развития и ещё большего расцвета той культуры. Для того остались они, чтобы никогда, ни один человек не утратил в суетности своей чувства прекрасного и от того не перестал быть Человеком. Много ещё тех маяков на Руси. Есть они и в матери городов русских - Киевской земле. В каком бы состоянии души не приходил к ним, они овладевают ею и возвышают тебя до Человека, рождая в тебе чувства и мысли, которые призваны править нами, но редко правят и во многом от этого нет в нас порядка и все мы устали бессмысленно мучиться и жить не по правде - так придите ж и правьте! Я в бегстве от самого себя. От удушающих будней - их всё убивающей суеты, их все чувства подавляющей власти. Сев в поезд "Россия" и проехав пол-Сибири, я затерялся где-то в России.
Снежной бесконечностью, Я не знаю куда я бегу, что я ищу и что я найду. Или я пытаюсь обмануть себя, своё сознание, скрывая те чувства, которые гонят меня, хорошо зная куда, почему и зачем. От тебя убежав, потерялся в России, приземленность узнать чтоб в вокзальной грязи. Я увидел людей с обнажающей силой - с ними я в суетливой убогости свою чистую грусть в поездах развозил. Я без цели бродил по просторам заснеженным, просыпался под утро в чужих городах и расстаться хотел с угнетающей нежностью, и развеять себя на семи всех ветрах. Но я лгал про себя и про уединение - снова в Киев к тебе я стремился уйти, чтобы там - у истоков - найти вдохновение и сюжеты найти в перепитьях пути. А в портрете твоем я искал утешение и его понимал я теперь горячо: звало в Киев меня твое отражение и толкало из Томска чужое плечо. Но толкало и влекло меня не только сегодняшнее совершенно смятённое состояние моей души.
Тайной силой ведомый,
Пусть гонимый бедами
С детства мне знакомы -
Дым над нашим домом,
Где носились в поле
Где под Гуляйполем И вот он - Киев. И она стоит на горе, завершая собой всё прекрасное вокруг - и Подол, и Днепр, и булыжные мостовые, и даже Софию, и сотни сотен человеческих жизней, страданий, любви. Небольшая, но величественная. Вычурная, как и всё барокко, но плавно и легко устремлённая ввысь. Лишённая крикливой роскоши Екатерининского дворца, царственной величавости Зимнего, бренности Смольного монастыря она стоит откровением для каждого, кто видит её. Откровением самого Растрелли. Какую же надо иметь чистую и лёгкую душу, какие светлые чувства, чтобы создать такую сказочную нереальность, обладающую такой силой воздействия. К ней можно приходить всякий раз, когда душу затягивает темнотой безисходности. Приходить ночью и смотреть от подножия. Она плывёт тогда в небе в свете прожекторов, сама струясь нежнейшим светом. И этот свет вливается в душу, и ничего не существует больше вокруг ни в ночной тьме улиц, ни во всём мире. Но это чувство не угнетает, а радует. Радует возрождённая способность к Удивлению. Это Андреевская церковь. Растреллиевская церковь на Владимирской горе. Я стою на площади, прислонившись к ограждению. Передо мной взметнулась колокольня Софийского монастыря. Рядом с нею из-за белокаменной стены рассыпались в мороси неба, рассеивающей свет прожекторов, купола собора, перечёркнутые частой сеткой ветвей почерневших от сырости деревьев. Я специально долго перемещал и колокольню, и собор, и деревья пока не достиг именно такого сочетания. Той точки, с которой смотрел теперь, не смея шелохнуться, чтобы не разрушить сложившейся картины. Надо мной вознёсся на вздыбленном коне Богдан, неизменно указуя булавой гетмана в Россию. Его конь как бы отпрянул от вставшей перед ним колокольни, а Богдан властной и уверенной рукой шлёт его вперёд. Я стоял и слушал себя. Слушал движения души, вызванные этим видением, то тающим в ночном мареве, то вновь обретавшим строгие и величественные формы. И снова остро вставали вечные вопросы сомнений, потерявшие в суете остроту либо из-за безответственности, либо из-за видимости найденных ответов. Что есть счастье и есть ли оно? Может ли быть счастлив человек, вырванный корнями из того, во что он врастал и втаптывался в течение многих лет? Вырванный единым порывом, не оставившим ни воспоминаний, ни сожалений о тех связях, которые питали соками всю его жизнь. Когда смятённая душа его несётся неизвестно куда, как перекати-поле, гонимое бурей, то в плавном полёте, то в бешенной скачке, лихорадочно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Что есть любовь и что желания человеческие? Был ли прав Блок, сказав:
Молчи, душа, не мучь, не трогай, И здесь, вблизи Прекрасного я нашел ответ:
В чистейшем звуке этих строк Но что же больше влечёт человека - сам предмет вожделений или его образ? За что платит он и тратит себя, желая иметь желаемое? За живущего в каждом человеке неистребимого искателя счастья - золотоискателя из Клондайка и весёлого, свободолюбивого ковбоя из Техаса? Или за рабочие штаны, которые протрёт он за год на учебных или служебных стульях или на лавках пивбаров и кабаков? За мебель в стиле "Ретро", стесняющую и без того малое его жилище боязнью прикоснуться к ней, или за желание приобщиться к духу и чести декабристов и друзей Пушкина, слушавших его стихи и строивших проекты Свободы в окружении такой мебели? Зачем, влекомый желаниями, преследует он свою мечту, убивая её самой банальностью такого преследования?
Зачем бессонницы ночные? Почему когда-то страстно влюблённые друг в друга люди теряют друг друга, живя изо дня в день рядом? Ведь и Блок "испил страстей лихих". Ведь известные всем имена Лаура и Беатриче не есть имена жён Петрарки и Данте. Почему горожане, изо дня в день проходящие мимо Софии, Андреевской церкви, Владимирского собора, не остановятся всякий раз пред ними ошеломлённые? Почему и я боюсь остаться здесь навсегда? Боюсь утратить для себя их очарование. Утратить ликующий восторг и творческий экстаз, которые они порождают во мне. Утратить так, как утратил их на мгновение, когда ночью на Десятинной улице, на моих глазах разыгралась бранная и безобразная сцена между полупяьяной женщиной и её поздним посетителем. Она кричала и плакала, он грубо и пьяно бранился, а над ними парила в вышине сияющая, как Годива, обнажённой, девственной чистотой Андреевская церковь. За минуту до этого я, стоя перед ней, мечтал жить в этом доме, примыкающем к её подножию и ликовал душой.
Буду прожектором тебе у подножия, Смог бы я сохранить её влияние на мою душу, прожив всю жизнь в буднях у её подножия? Или, не надеясь на это, лучше припадать к ней душой, приезжая в минуты смятения за тысячи километров, чтобы потом петь её с новой силой? И стоял я на площади не в силах ни понять до конца, ни решить все эти вопросы. Надо мной сыпал тёплый и мелкий дождик, насыщающий воздух будоражащей и живительной весенней свежестью, а до Рождества оставалось три дня. Мы вновь с ней с глазу на глаз - я на булыжной мостовой и она в молочной дымке освещённого прожекторами мокрого неба. Мы оба раскрыты друг перед другом и молча друг друга понимаем. Она смотрит распахнутыми с наивной доверчивостью и детским удивлением окнами под золотыми прядями лепки купола. Смотрит и, смущённая моим пристальным и откровенно влюблённым взором, прикрывается угловой башенкой, чуть зардевшись золотистым обрамлением прозрачно голубого лика. И проходит боль одиночества, навеянная ещё давно Полем Верленом:
Под чьей-то рукой и положившая начало моим мечтам и дискуссиям с поэтами:
Под милой рукой я хотел бы проснуться И кто познал это одиночество не страдал бы, как Пьер Рожар, от непонимания любви:
Большое горе не любить, Именно у этого подножия понимал я простое счастье любви:
Что горе не любить, ты прав, поэт. В благодарность за подаренное мне понимание дарю я ей в ответ нимб из сверкающих росинок и стихи, стихи ...
Тобой рождённые стихи Несмотря на её незащищённую открытость для всех, сейчас она существует только для меня и даже молодой тополь, стоящий рядом на склоне, чуть отступил в тень, не решаясь помешать нашему молчаливому диалогу.
Если ж другого любви тебе надо, И я благодарен ему за это и за ту защиту и поддержку, что он даёт ей в их общем стремлении ввысь. Тополь всеми ветвями своими вытянулся в струнку в тщетной попытке сравняться с нею, но едва дотягиваясь при этом до капителей её колонн и пилястр. Тем не менее он выглядит гордым и счастливым у её подножия.
Мне бы жаром любви твои высушить слёзы, Зато старая акация, невесть откуда прилепившаяся к её лестнице, широко и брюзгливо развесила свои ветви, всем своим видом выражая неудовольствие и осуждение их юной легкомысленности. Но они и не замечают её осуждающего присутствия и продолжают являть собой чистейший идеал призрачной красоты, пылкой увлечённости и открытой юной любви! Всё, что связано стобой, всё, где ты была, где дыхание твоё мимолётный взгляд, где стояли мы с тобой, где следы видны, эта надпись на снегу, окна все подряд, Киев весь в его церквях, наши две свечи... И начало всех начал наш с тобой спектакль, где сидела спя, Площадь Маяковского и столовая, наш театр Моссовета Для меня теперь всё это всё святое, всё родное, самый сильный вечный символ! И глаза твои, и душа твоя, и улыбка губ, и прекрасный взгляд - нет пути назад! Всё осталось тут и нигде не ждут ни дела, ни радость. Никакую малость этого всего не смогу утратить. Жизни мне не хватит ни на что другое ни на что мельчее! Пред тобой я весь, всё готов известь, всё к твоим ногам положил и сам тоже весь я там! Приютом мне служит в эту ночь переговорный пункт на Крещатике. Единственное место в любом городе, открытое для любого ночного путника. Здесь я испытываю наиболее лихорадочные творческие порывы. Вернее наиболее лихорадочно и отчётливо воспроизвожу на бумаге те порывы, что испытал перед этим на улицах и площадях ночного города - у подножий моих маяков. И тогда я счастлив. Здесь ничего не отвлекает и не даёт ленивому уюту закрасться в душу. Каждая из кабин, среди которых я сижу - живой нерв, связующий меня с людьми из самых разных уголков мира, затерявшихся в безбрежных, а на Восток заснеженных просторах. Ощущение это согревает и воодушевляет, помогая сохранить чёткость образов и сюжетов, запавших в сердце и мысли. А когда, исписавшись, начинаешь чувствовать опустошённость, то можно снова встать и пойти по ночному городу, так любимому мною. Город спит - один в ночи и я в нём один, как пламя свечи. Я в нём один и он весь мой: Мне машины развозят хлеба - горячие горы, молока бутылки - белые реки. Асфальтовые улицы ночью для меня мостовыми стелятся, старые дома - сказкой светятся. Церковь в вышине - её вовсе нет: она моя фантазия - мой ночной бред. Я иду и не я... и город, мной разбудясь, уже сам по себе, как товарищ, идёт со мной. Всё нереальное, всё сказка. И прежде всего ты, которую несу в себе с бережной лаской, нежностью город заполнив весь, и ничего не надо, только бы вечно несть. И не уронить, не разбить, не замутить, не вмешаться в чистые грани твои - алмазные капли. Свет впитать твой весь и светом излиться. Души людям открыть и глаза, чтобы увидели и поняли Ночные города! Я возвращаюсь немного по Крещатику и по боковым улочкам, булыжником спадающим в Крещатик, взбираюсь на Владимирскую, а дальше уже непременно повторяю один и тот же маршрут: мимо театра, мимо "Лайпцига", мимо светофоров на Владимирской, которые ласково помигивают на моё приветствие своими бирюзовыми глазами - ночью они всё разрешают мне. И вот уже снова вполоборота ко мне рвётся к единению Богдан - украинский Пётр, забытый на своём скакуне Пушкиным. А перед ним и передо мной София. И не беда, что она уже не светится - и она, и Богдан, и Владимирская - это только прелюдия. Конечная цель таких маршрутов - Андреевская церковь. Я подхожу к концу Владимирской и она ещё неясными очертаниями, подобно миражу, выплывает в небе передо мной, чтобы через минуту скрыться, как и подобает призрачному видению, за основанием бывшей когда-то Десятинной церкви и обрамляющих его деревьев. И прелюдия завершается трагическим аккордом одной из горьких легенд Киева и всей Руси. Затем с тихой бережной ноты начинает звучать жизнеутверждающая симфония Удивления, Сомнения, Любви и Счастья - это она вновь застенчиво выступает из-за деревьев поочерёдно всеми своими башенками и куполами. И вот она вся передо мной и надо мной, и во мне. И здесь нарастающим малиновым звоном колоколов вступает симфония, рождаемая во мне, в кульминацию. И под ликующие эти звуки я развешиваю на её куполах свою растерзанную и опустошённую душу и смятённые мысли и чувства. И они вновь вливаются в меня новыми красками, мыслями, чувствами! И уже невозможно сдерживать себя, и снова булыжные мостовые несут меня на Крещатик. Я снова в своём опустевшем теперь окончательно приюте, и новая песнь рождается здесь, и нет конца этим песням, как нет предела моему восхищению Андреевской церковью, и ни одна песнь не повториться, как не повториться ни один день, будь он прожит с тобою! . . Пройдя через Удивление, Сомнение и Любовь я познал Счастье и стал мудрым, как Омар Хайям, когда сумел понять и изложить тот самый Смысл Жизни всего в черырёх строках одной рубайи.
Я жизнь за час прожить готов, Я постиг суть Счастья, найдя его в состоянии души, в бешенном напряжении любого человека т в о р я щ е г о, но не разрушающего. Любящего и верующего в Любовь. И только в счастье обретает человек Мудрость, и способен сохранять Мудрость, пока сохраняет способность творить свободно. Я недаром люблю ночной город и ночные видения его домов и улиц. И сейчас мне не надо было идти к ней. Я чувствовал это, но не мог удержаться - сегодня я расставался с нею. Она стояла потухшая в сером свете распускающегося утра и сама немного посеревшая после бессонной ночи, проведённой со мной. Но снова и снова вызывала она моё восхищение своим тихим изяществом, а более того, именно сейчас порождала во мне мудрые чувства доброты и признательности. Породнённые ночным слиянием наших душ мы и не замечали, и прощали друг другу чуть истерзанный вид, переполненные светлой радостью. В этот момент и налетели туристы. Они шумными группами выплёвывались из автобусов и бежали, охая и ахая, обсмотреть её, общупать, обтоптать, обговорить ненужными словами, щеголяя знанием архитектурных элементов и холодно расчленяя её на эти элементы. Я, вдруг, почувствовал пронзительное её страдание, болью отозвавшееся во мне. Нестерпимое чувство утраты погнало меня прочь. Я почувствовал себя униженным и растоптанным от того, что покинул её на поругание, не в силах оградить в освежающей тишине. Владимирская сматывалась передо мною снова в закрытый для меня клубок. Я знал, что иду здесь в последний раз. А туристы настигали и опережали меня на своих автобусах. Вот они уже и в Софии, наполнили площадь Богдана Хмельницкого и я спешу дальше, не останавливаясь. И вдруг, я услышал льющийся откуда-то из поднебесья искрящийся звон Владимирского собора. Вот он уже и сам передо мной и поглотил меня. Но что за наплыв народа? И не зевак, не туристов, а воодушевлённых, светящихся лиц, устремлённых в одном направлении. Я проследил его. Все взгляды были прикованы к человеку на амвоне, который осенял народ золотым крестом, завершая обряд. Был он в высокой белоснежной митре с бриллиантовым, сверкающим во лбу крестиком. Его лицо, обрамлённое такой же белой, седой бородкой, показалось мне уже виденным где-то. Я не успел подумать где, как в соборе возникло оживление - молодые прислужники в расшитых по-гренадерски золотистых рясах расчищали проход в массе народа. Каждый из присутствующих пытался при этом пробиться к берегам широкого коридора. Не понимая ещё общего стремления, я, тем не менее, оказался вытесненным к самому проходу. По нему уже шёл на выход этот человек с высоким посохом, украшенным золотым набалдашником. И только тут я понял из отдельных восклицаний плотно прижатых ко мне людей, кто этот человек со святым ликом. Это шёл "Его Преосвященство" Митрополит Киевский и раздавал благословления, и позволял каждому, кто имел и искал эту возможность - в основном это были убогие и калечные - припасть к своей руке. В голове было промелькнули привычные и циничные мысли атеиста, но тут он поравнялся со мной и посмотрел на меня своим мудрым и ясным взором, всё во мне понимая и всё прощая. Я, смутившись, опустил голову под его взглядом. Он, как бы угадывая моё смятение, осенил меня крестным знамением и протянул благословляющую руку, и я - в неком мне доселе неведомом экстазе... - коснулся её губами... Тут же оттеснённый от прохода, ощущая в теле чуть ли не дрожь непонятного возбуждения, протолкался я из собора на улицу. Перед собором столпилось ещё больше народа, чем внутри и такой же коридор вёл со ступеней к чёрной "Волге". А звон колоколов нарастал и становился всё звонче и насыщеннее. Уже и на бульваре перед собором начал собираться народ. Я выбрался из толпы и закурил папиросу, пытаясь успокоиться и понять, что же со мной произошло в соборе. Неужели то преклонение перед чистейшей красотой Андреевской церкви привело меня к вере? Ведь я почти верил в тот момент, когда коснулся его руки! Верил, не совсем понимая, правда - во что. И лицо его я вспомнил - это было лицо с рублёвских икон. И верил я не в путанную повесть о житие Христовом, а в то, что изобразил Рублёв: в красоту и доброту человеческие, в глубину сострадания и любви. И в то, что изобразил Крамской образом "Христа в пустыне":
Сидит один на валуне И опять же благодарил я и Андреевскую церковь и Софию, и Владимирский собор с его колокольным звоном за то, что они дали мне понять и поверить в это. И осталось ещё на этом пути познания и понимания, в центре его, если от Владимирского собора до Андреевской церкви, или, если вглубь веков, то у самых истоков - святой Софии, на площади Богдана Хмельницкого святое и светлое чувство человеческого единства:
Богдан на вздыбленном коне |